Владимир Тендряков

Владимир Тендряков был самым востребованным писателем второй половины пятидесятых. Слово «востребованный» — единственное, которое тут можно подобрать. Потому что — вот парадокс! — знаменитым он не был никогда, любимым — тоже; известный, но не всенародно, читаемый, но не запойно, и всегда в отношении к нему прочитывалась некая настороженность. Для начальства — не свой, для интеллигентов — половинчатый.

Тендряков Владимир ФедоровичТендряков Владимир Федорович

Все, что делал Тендряков, было в частностях неуклюже и подчас фальшиво, — особенно когда он ради проходимости вставлял в текст авторские отступления, долженствующие разжевать (или подменить) главную мысль. Но в основе своей он был писатель, умевший ставить неразрешимые вопросы — точней, неразрешимы они были в советских координатах, почему лучшие его вещи вроде «Ночи после выпуска» или «Расплаты» и оставляли такое саднящее, едкое чувство. Тендряков ставит вопросы, которые могут возникнуть только в уродливом мире, где религия табуирована, вопрос о смысле жизни неприличен, и все делятся либо на выродившихся лицемеров и лгунов, либо на вырождающееся подполье. То есть ответов у Тендрякова нет и быть не может — ибо сама ситуация, порождающая вопросы, ложна, выморочна, болезненна. Все это споры в дурдоме о теории относительности, которой там никто толком не знает, — и книг по теме в дурдоме тоже нет. Какие могут быть моральные императивы в аморальном насквозь обществе, которое саму эту мораль объявило пережитком?

 

Но это общество было все же на несколько этажей выше того подвала, в который мы провалились сейчас. Не нам, феодальным, судить его советскость.

 

Он родился 5 декабря 1923 года. Отец был судья, потом прокурор и часто менял дислокацию, и потому из Вологодской области, где родился Тендряков, они переезжали в Опарин, Каргополь, Вожегу, потом в Кировскую область, где он окончил школу и призвался в декабре сорок первого на фронт. Отец его тоже пошел воевать и погиб. Тендряков был связистом, та еще каторга: по собственным воспоминаниям, он от силы пару раз стрелял, ни разу не был в рукопашной, но на передовой по два-три раза на дню под обстрелом ползал чинить кабель. Так что и война в его описаниях — не героическая, и даже не страшная, потому что успеваешь одеревенеть.

 

Она просто бесконечно унылая, и страшнее всего в ней именно редукция: жалеть нельзя — ни других, ни себя. Бояться нельзя. Думать тоже лучше не надо. Исчезает все, кроме желания спать и есть — и еще поглубже забиться, зарыться, слиться с почвой.

 

В сорок третьем, после Сталинграда, под Харьковом, он был ранен в левую руку, долго лечился, потом вернулся под Киров, где преподавал в школе военное дело. О писательстве он не мечтал, хотел стать художником, писал акварели — пейзажи, портреты. Но учитель литературы хоть и ставил ему в школьные годы тройки за безграмотность, но разглядел в нем искру Божью и решительно направил к сочинительству: Тендряков все-таки поступил во ВГИК на художественный факультет, но, проучившись год, перевелся в Литинститут, на семинар Паустовского.

 

Вообще Тендряков — классический пример человека, который сам себя сделал; по первым его сочинениям никак нельзя предположить, что перед нами крупный писатель. Ранняя проза Тендрякова не просто неумела, это бы полбеды, но полна штампов. А вот поздний Тендряков — возьмите, скажем, «Хлеб для собаки», о том, как подросток в тридцать втором смотрит на высланных на север, умирающих от голода «куркулей», — удивляет иногда физиологической мощью письма; муки голода — и несравнимые с ними, но тоже достойные описания муки сытости при виде чужого страдания — там физически ощутимы. Многие вспоминают, что при чтении «Ивана Денисовича» бежали на кухню за куском черного хлеба — у Тендрякова не то, и здесь, пожалуй, главное его отличие от Солженицына. Аппетита он не умеет вызвать вовсе. Но вот тошноту — это да: «Широченный, что платяной шкаф, в просторном /мужицком малахае цвета пахотной земли, в запорожской, казацкой шапке - грачиное гнездо, с пышными, голубовато-бледными ногами, которые при каждом шаге тряслись, как овсяный кисель, и смогли бы уместиться только каждая в банной лохани. Бледное раздутое лицо вблизи поражало неестественным гигантизмом — какие-то плавающие, словно дряблые ягодицы, щеки, низвергающийся на грудь подбородок, веки, совсем утопившие в себе глаза, широченная, натянутая до трупной синевы переносица. На таком лице ничего нельзя прочесть, ни страха, ни надежды, ни растроганности, ни подозрительности, — подушка». Когда после этого описания куркуля, раздутого голодной водянкой, читаешь, как мальчик Володя Тенков, сын прокурора, обедает, как не может проглотить кусок пирога, — вполне разделяешь его состояние, чувствуя судорогу в гортани. После Тендрякова стыдно есть, стыдно жить, и стыд — вообще самое частое состояние у его героя. Перед лицом старости и смерти все его герои оказываются неизлечимо, неисправимо виноваты, грех, по Тендрякову, — как верно заметил в лучшей статье о нем мудрый Камил Икра-мов — вообще неискупим.

 

А как же — спросите вы — а как же Нагибин, записавший после его смерти совсем другое? «Человек был тяжелый, невоспитанный и ограниченный, с колоссальным самомнением и убежденностью в своем мессианстве. Строгий моралист, он считал себя вправе судить всех без разбору. При этом он умудрился не запятнать себя ни одной сомнительной акцией, хотя бы подписанием какого-нибудь серьезного письма протеста. Очень осмотрительный правдолюбец, весьма осторожный бунтарь».

 

Ответим: во-первых, Нагибин вообще снисходительностью к людям не отличался, к себе, кстати, тоже. А во-вторых, колоссальное самомнение и убежденность в мессианстве были у Тендрякова компенсацией вечного стыда, такое часто бывает; и если в литературе он, по собственному признанию, всегда верил в свою способность перевернуть или хоть встряхнуть мир, то по-человечески судил и школил себя с небывалой, немыслимой для того же Нагибина строгостью. (Он, кстати, и умер из-за этих фанатичных, опасных в зрелые годы требований к себе: ежедневно изнурял себя многокилометровой пробежкой, потом вставал под ледяной душ — под этим душем и умер в одночасье от разрыва сердца в шестьдесят лет.) «Мессианский» Тендряков прожил жизнь в лютых сомнениях, и вот странность — его проза беспокойней нагибинской, она будоражит, вышибает из колеи — а Нагибин при всем внутреннем смятении (часто, увы, вполне прозаического похмельного происхождения) и в прозе, и в быту куда более благополучен. И не ему бы судить «осторожного бунтаря» — Тендряков при всей своей осторожности изменил в обществе, в литературе, в читательской психологии никак не меньше, а то и больше, чем большинство отважных современников; просто о подвигах времен первой оттепели мы мало знаем, потому что и вторую уже не очень хорошо помним.

 

Их было две, о чем вспоминают редко. Поскольку советская история толком не написана, о границах можно спорить, но поскольку это текст мой, я предложу свои: первая оттепель — 1953-1958, примерно до травли Пастернака, которая, собственно, и расколола либеральное крыло деятелей культуры.

 

Именно в 1958 году поэты, олицетворявшие эту первую оттепель, — Мартынов, Слуцкий — выступили ПРОТИВ Пастернака. Именно в 1958 году, словно надорвавшись, умерли Зощенко, Заболоцкий, Шварц — может, и без всякой связи с очередным «похолоданием», но с их уходом явственно закончилась эпоха, которая их легализовала, вызвала у них последний творческий взлет (разве что Зощенко так и не пришел в себя). И с 1958 года до самого XXII съезда, до ночного выноса Сталина из Мавзолея, царила межеумочность, потому что разгромлен был альманах «Литературная Москва», неприкосновенной оказалась лагерная тема, в 1961 году — в феврале — конфискован роман Гроссмана «Жизнь и судьба»; реакция наступала до тех самых пор, пока в октябре не состоялся еще один хрущевский поворот. Хрущеву нужно было расправиться с остатками сталинского Политбюро, с так называемой антипартийной группой, от которой в языке остался «и примкнувший к ним Шепилов» — и списать на Сталина и его окружение все собственные неудачи (что, может, и справедливо отчасти, но не надо питать иллюзий: весь его антисталинизм и временный союз с интеллигенцией — вещи сугубо конъюнктурные, и два года спустя он от всего этого благополучно отказался).

 

Для этой первой оттепели была характерна ярко выраженная враждебность ко второй: Смеляков, которого при Хрущеве реабилитировали, так и не принял Окуджаву, грубо ругался с ним; у Тендрякова в «Людях или нелюдях» — тоже грубый и, главное, ничем не обоснованный выпад против Евтушенко («кумир современного витийства Евтушенко с завидным апломбом и прямотой»); Мартынов после приснопамятного выступления на проработочном собрании, где Пастернака исключали из союза, оказался в изоляции, Слуцкий тоже — и если пробил эту стену, то лишь благодаря исключительному таланту и безупречной честности; тот же Смеляков написал оскорбительные стихи об Ахмадулиной (которую и Ахматова, называвшая себя «хрущевкой», не полюбила, — она, кстати, с неожиданной резкостью отзывалась и о Вознесенском, и о Рождественском, и о Евтушенко, хотя не могла же не видеть их таланта!).

 

В чем тут было дело? Примерно в том же, что и в случае Крылова с Грибоедовым: Грибоедов стал читать Крылову «Горе от ума», написанное не без прямого его технического влияния. Крылов слушал молча, потом вдруг затрясся — Грибоедов думал, что от смеха, а он рыдал. «Что с вами?» — «Если б я так-то... при матушке Екатерине... уже в Илим бы ехал!» — не поручусь за точность диалога, но суть передаю. Крылову хватило душевной широты — он восторженно похвалил труд коллеги, которому повезло жить в иное время. Советские авторы были не столь щедры, да и школа жизни у них была другая. Более удачливых коллег они возненавидели.

 

Оттепель пятидесятых была недоиграна, абортирована — а между тем по многим параметрам она была масштабней того, что при поддержке власти началось после 1961 года. Проблема не в том, что вторая оттепель была конъюнктурней. Проблема была в том, что эта вторая оттепель расколола советский монолит. Народ, который восторженно встретил оттепель-54 и доклад-56, в шестьдесят втором отнесся к происходящему крайне настороженно; и Тендряков был первым, кто зафиксировал этот перелом, потому что в это же время происходит перелом и в собственной его литературе.

 

Именно после 1961 года в российском обществе произошел раскол на так называемых горожан и деревенщиков, продолживших линии соответственно западников и славянофилов. Конечно, «деревенщики» к реальной деревне не имели никакого отношения — почему в их ряды не вписались ни Яшин, ни Тендряков, который всю жизнь писал главным образом о проблемах русских деревень. Дело в том, что так называемая «русская партия» была именно партией правоты: да, мы такие, и что? Мы не желаем быть лучше, у нас особый путь и своя судьба, все нас мучают и все перед нами виноваты. Эта позиция была Тендрякову органически враждебна.

 

Звание патриотов присвоили себе те, кто больше всего боялся честного разговора, ненавидел любую рефлексию, а всякую критику объявлял происками. Тендряков — слишком консервативный для горожан, слишком серьезно относящийся к работе, ставящий вечные вопросы, сколь бы наивным это ни казалось — в рядах почвенников был еще более чужероден. Он был человеком из пятидесятых, когда все еще были вместе, когда была надежда, когда антисталинизм не был скомпрометирован хрущевскими несуразицами; в пятидесятых каждая новая его вещь становилась сенсацией, а в шестидесятые он перестал совпадать с эпохой: у одних уже не было никаких иллюзий, они догадывались, что обречен сам проект, а другие тоже не верили в свободу и мечтали откатиться к прежнему, к Брежневу; Тендряков подписал гневный литераторский текст против реабилитации Сталина (1966), но сделать с генеральной интенцией ничего не мог. Страна все глубже скатывалась назад, интеллигенция вырывалась вперед, Россия на глазах делилась на империю и остров Крым — причем вырождались они одновременно, о чем и написал Аксенов.

 

Тендряков был из тех, кто создавал «Литературную Москву» (удушенную после второго выпуска) и «Тарусские страницы» (разгромленные партийной критикой), из тех, кто верил в возможность перемен, в советское единство, в честных коммунистов; верил даже в колхозы, хотя видел, кажется, весь ужас коллективизации. Но когда опять ничего не вышло, он, как и большинство деятелей первой оттепели, ушел в себя; его повести второй половины шестидесятых и в особенности семидесятых были посвящены уже только «нравственным исканиям».

 

А какие могут быть нравственные искания в безнравственном обществе? Он пытался на личном, чисто человеческом уровне решать мировые проблемы, но не понимал — или не признавался себе, — что люди поставлены в противоестественные условия, и в этих, по сути, фальшивых, всегда экстремальных обстоятельствах правильного ответа быть не может. Вот «Расплата»: учитель всю жизнь учил детей сосредоточенно и отважно сопротивляться злу. И его ученик взял да и застрелил из охотничьего ружья своего сильно пьющего отца, избивающего мать. Учитель считает себя виновным: как же это я объяснил им необходимость сопротивления злу силою, а ценность человеческой жизни так и не объяснил? Учителю невдомек, или он не хочет себе в этом признаваться, что в условиях, когда он все время вынужден учить полуправде, или правде в рамках морального кодекса строителя коммунизма, а людям нечем и незачем жить, и от этого они тупо пьют, как звери, — ни о каком моральном императиве говорить нельзя: мораль опровергается ежедневно, ежестра-нично, каждой газетной полосой, каждым включением телевизора, любой школьной политинформацией. Это не значит, что в СССР нельзя было остаться нравственным человеком, — но эта нравственность была в любом случае половинчата и держалась на сотнях компромиссов; борьба со злом должна была начинаться уж никак не с убийства пьющего отца, потому что никакое убийство не искоренит зла и ни одна война не оздоровит нацию, даже если венчается победой. Но где было Тендрякову говорить об этом вслух? Дальше всего — по крайней мере если брать напечатанное — он пошел в той самой «Ночи после выпуска». Это вещь с достоевщинкой, конечно, и вообще в позднесоветском искусстве была такая тема — школьники выговариваются, десять лет проучившись вместе; взять хоть «Изобретение велосипеда» — роман хорошо начинавшего Юрия Козлова. Лучшие учителя и самые яркие выпускники в последнюю школьную ночь высказывают друг другу все наболевшее. Вот там Тендряков задолго до всех — в том числе до Евтушенко с его «Ягодными местами» — зафиксировал появление нового типажа, маленького наполеончика, чаще всего из состоятельной и даже элитной семьи; эти элитные детушки впоследствии как раз приватизировали перестройку и превратили ее в передел собственности. Там же — почти все типажи тогдашней молодежной прозы, выведенные впервые и представшие во всей неприглядности: принципиальная девочка (впоследствии, в «Чучеле» Железникова, Железная Кнопка, а у Миндадзе с Абдрашитовым — Плюмбум); шут-соглашатель (этих хватало и в жизни, и в искусстве); шут-разоблачитель (у Тендрякова — Игорь, у Юрия Вяземского в знаменитой доперестроечной повести он так и зовется — Шут), роковая красавица — Натка... И главное, что всех этих людей объединяет: стоит им начать выворачиваться друг перед другом наизнанку, как выясняется, что внутри — ненависть, жадность, тщеславие, одиночество... Общество было больно тяжело и, может быть, уже неизлечимо; изолгались и изворовались все, и единственной святыней — уже тогда! — оставалась память о другом 22 июня, тридцатилетней давности.

 

В общем, ясно, что автор такого направления и такого класса не мог не коснуться вопроса о христианстве — и он его коснулся, причем весьма изобретательно. У Тендрякова вообще был вкус к фантастике, и его повесть «Путешествие длиной в век» (1964) украсила том «Нефантасты в фантастике» знаменитой молодогвардейской антологии. Эта вещь повлияла и на современную словесность — думается, именно она навела Ольгу Славникову на мысль (в романе «2017») о масштабной ролевой игре, повторяющей советскую историю; у Тендрякова так разыгрывают гражданскую войну — он предугадал масштабные реконструкции восьмидесятых-де-вяностых, угадал даже то, что в этих играх многим захочется убивать по-настоящему. Но лучшим его фантастическим произведением был роман, первоначально названный «Евангелие от компьютера» — и лишь потом переименованный в «Покушение на миражи». Там физики моделируют разные варианты человеческой истории — но при любых стартовых условиях христианство рано или поздно возникает все равно, потому что «душа по природе христианка», как догадался Тертуллиан; потому что без этого стержня человеческая история не началась бы; потому что вне зависимости от того, верим мы в божественность Христа и бессмертие души или остаемся, как Тендряков, атеистами, — без христианства никаких разговоров о морали и свободе быть не может.

 

Все вышло по слову Христа — он открылся не искавшим его. Тендряков, автор «Чудотворной», в конце жизни написал роман о том, что разговор о смысле жизни, о вечных вопросах, о предназначении и судьбе в атеистических терминах бессмыс-ленен, но человеку зачем-то нужен; а стало быть, пусть хоть ценой компьютерного моделирования, но вопрос о Боге придется ставить заново.

 

А «Чудотворную» не следует ставить ему в вину прежде всего потому, что в ранние и зрелые его годы Хрущев предпринял еще одну самоубийственную атаку, и Тендряков — хрущевец по духу — эту линию поддерживал. Речь идет о беспрецедентных гонениях на церковь, развернувшихся в конце пятидесятых и продолжавшихся, пусть слабея, до середины семидесятых (во время разрядки церковников реабилитировали, активно приплетая к борьбе за мир). Хрущев отлично понимал, что истоки сталинского культа — в способности российского народа создавать культ из всего, на любой почве; немудрено, что он стал врагом церкви, потому что какая может быть церковь в космический век, и что это за культ личности Христа там, где умудрились разоблачить самого Сталина! С религией в начале шестидесятых боролись прицельно. До сих пор мы толком не отрефлекси-ровали этот излом русской мысли; и сегодня, глядя на некоторые жесты и заявления РПЦ, многие думают, что Хрущев-то был прав... А прав-то был Тендряков, когда писал письмо в ЦК о необходимости сворачивать борьбу с церковью и осторожно заимствовать у нее все лучшее; конечно, он был наивен, — а между тем ему все ясней становилось, что без Христа мир так и будет храмом без купола, что в этой точке сходится все. И тогда он написал «Покушение» — книгу о том, что это не миражи, нет, не миражи.

 

Мне мало верится, что после этой статьи — мало ли их было за 40 лет, прошедшие со дня его смерти? — Тендряков вернется в активный читательский обиход. Но, думается, вспомнить о нем сейчас самое время, потому что чего-чего, а самодовольства в России сейчас хватает. На короткое время (надолго они не побеждают в силу полного отсутствия позитивной программы) к духовной власти пришли потомки тогдашних деревенщиков — озлобленные, нетерпимые, ненавидящие всех и друг друга. Тендряков всей сутью своего мрачного, неровного, нервного творчества направлен против единомыслия и самодовольства; его тексты отрицают любую успокоенность. Разумеется, ни о какой победе и даже о легализации христианства в наше время речи не идет. Но то, что мы видим вокруг себя, — христианства не отменяет. В беспокойстве, неудовлетворенности, в ищущем уме Тендрякова больше правды и смысла, чем во всех сегодняшних псевдохристианских проповедях официальных церковников; Тендряков со всей честностью, с бесконечной болью рассказал о том, почему в пятидесятые у советской власти в предпоследний раз не получилось вернуться на человеческий путь (до последней попытки он не дожил). Икрамов писал: тем, кто хочет понять пятидесятые годы, — придется читать Тендрякова. А понимать пятидесятые придется всем, кто задумывается о российском завтрашнем дне: в нашей истории мало нового, и это, может, единственное ее преимущество.

 

Главных его уроков мы, может, и не усвоим — ибо сейчас, когда раскол зашел слишком далеко, поздно напоминать о единстве; когда бессовестность сделалась всеобщей и бесспорной нормой, поздно говорить о морали. Но один урок, преподанный им, все еще доступен всякому: человек, который взялся вылепить себя сам, который неутомимо работает, серьезно думает и не заглушает в себе стыда, в конце концов, при любых стартовых данных, состоится. Он и поймет, и скажет о жизни больше, чем самый утонченный и воспитанный современник. О невоспитанности Тендрякова, кстати, вспоминали многие — из тех, кому он потом самоотверженно помогал. Воспитанности-то, может, русский человек и не может себе позволить — воспитанные промолчат, уйдут в тень, позволят собою воспользоваться. Тендряков был невоспитанный, мессианистый, корявый. Но он сказал свое слово.

 

А что еще надо-то?



1 268
  • Нравится
  • 5

Интересно почитать


Владимир Павлович Арапов
Генерал-майор милиции Владимир Павлович Арапов еще при жизни вошел в историю российской литературы и кинематографа. Черты его характера и факты...
Петляков Владимир Михайлович
Пе-2, Петляков-2, «Пешка» - эти названия хорошо знают любители авиации. Машина соответствовала духу времени и была одним из самых...
Как Ульянов стал Лениным
Владимира Ильича Ульянова (Ленина) с полным основанием можно назвать величайшим человеком XX века. Он действительно перевернул мир. Во благо или нет...
Князь Владимир
Князь Владимир был сыном киевского князя Святослава Игоревича и внуком княгини Ольги, той самой, что, по легенде, люто расправилась с древлянами за...
Рогнеда
С картины Антона Лосенко «Владимир и Рогнеда», написанной в 1770 году, начинается русская историческая живопись. По законам жанра, к...
Анискин Владимир Михайлович
Таких, как Владимир Анискин, в России всегда считали чудаками. Не ради наживы или стремления увековечить свое имя, а лишь по велению души они...


Информация

Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.
Все Чудеса Мира
Категории Чудес
Просто Интересно
Любопытные сведения

Американский паук мастофора не делает сеть. Он всегда имеет наготове тонкую длинную паутинку, на конце которой находится капелька клейкого вещества. Разбрызгав вокруг себя вещество, привлекающее насекомых, паук замирает в ожидании. Когда вблизи появляется добыча, паук набрасывает на нее свое орудие лова, подтягивает к себе и быстро опутывает жертву паутиной.


Самые популярные статьи
Что больше читают